Один… два… три… Капля за каплей. Ступень за ступенью. Больше здесь нет ничего. И никого.
6 мин, 14 сек 11272
Я указываю себе направление — и с кончиков пальцев облетают кровавые брызги. Я внимательно смотрю под ноги — и с ресниц осыпаются застоялые слезы. Я ступаю по лужам, я иду по росистому небытию, и каждый новый мой шаг ложится чуть ниже прежнего. Я спускаюсь по лестнице.
Шестьдесят восемь… шестьдесят девять… семьдесят…
Иногда достаточно и этого. Семьдесят глотков подсоленной воды. Семьдесят рвотных спазмов. Семьдесят секунд едкого компресса на роговицы и семьдесят стонов ужаса при мысли о слепоте. Но семьдесят все-таки гораздо меньше, чем семьсот. Поэтому я продолжаю путь.
Семьдесят один…
Капля за каплей. По капле наращивал массу мировой океан. По капле свертывалась в нем жизнь и так же по капле одевалась пленочкой загрубевшей влаги, первым оплотом индивидуальности. У меня его нет. Я неотделим от окрестной тьмы. Но уж лучше это, чем быть опричь и не видеть разницы.
Вода — начало начал. Слезы — всего лишь вода. Кровь — тоже. Меня зовут Филипп Кейн. Меня зовут Кьётви Кюльвир. Меня зовут Сульпициуш Червинский. Я злоумышлял против Франциска Шестого.
Неисчерпаемая толща лазури смеркается чернотой обморока. Неимоверный гнет лишает тело веса, точно сон. Смутные вакуоли проплывают мимо, вздуваются и опадают, обучаясь рождению и смерти, — и смерть пока дается им легче.
Шестьсот девяносто восемь… шестьсот девяносто девять…
Семьдесят или семьсот — в общем-то все равно. Ибо сколь бы я ни углублялся в предвечные бездны, ждет меня одно.
Чуждое включение, опухоль света под спудом здорового непроглядья, ясная каверна, выжженная пламенем свечи, — она появляется не впереди, а вокруг, со всех сторон разом, не оставляя шанса обогнуть и уклониться от встречи. Само по себе вкрапление поддельного дня посреди мертвенного безвременья меня не тревожит. Меня страшит тот, кто держит свечу. Меня страшит тот, кто коленопреклоненно обитает в кроме ее сияния.
— Ре! — окликает он. — Ре Вильмош…
— Не произноси моего имени! — вздрагиваю я. — Если не хочешь, чтобы меня поймали.
— Здесь тебя не поймают, — отвечает он. — Здесь ты уже пойман.
И это правда. Здесь я пойман им.
— Хотя какой в этом смысл… — скучающе прибавляет он. — Бедняжка, бедняжка, Ре, какой в этом смысл теперь?
Голос у него гладкий, словно накатанный лед — словно ледовая окаменелость: интонации не запечатлевают на нем ни царапины. Странно слышать слова угрозы или насмешки обвернутыми в звучную безучастность, но еще более странно — понимать, от какого существа они исходят. Хотя можно ли понять это до конца?
У него морозно-белые, морозно-хрупкие ресницы, отчего веки кажутся обындевевшими. У него прозрачные до призрачности запястья. У него мечтательные глаза, сплошь застекленные игристой зеленью. И все это — ресницы, глаза, излука нервной кисти — скорее инородный предмет в своей принадлежности человеческому, в своей человечности, а истинная его плоть — серпантин литого металла, натуго оковавший очертания лица и фигуры. Причудливая птичья клетка пришлась хозяину птицы не впору, думаю я. Он угодил в завал и слишком долго пролежал в узлах искореженной арматуры, пока кости и прутья не сплелись хитрее трагедийной интриги, думаю я. Это абсурд? Это абсурд… но почему тогда он жив, почему не теряет рассудка от невообразимой боли?
— Ах, Вильмош, — вздыхает он с нарочитым сочувствием. Грузная ровность его речи не вяжется с гибкостью губ, оправленных в узорное серебро. — Ведь у тебя была нужная вещица, разве ты позабыл? Ведь она была у тебя, и ты знал, как ею пользоваться… что же ты упустил такую возможность?
Точеный палец взметается горе — вместо ногтя бирюзовая пластина; все правильно: в чем, если не в свежих ранах, чистить бирюзу? Сточенный до мокрого мяса палец рисует в чадных воздушных разводах выпуклые картины: вот коллекционер принимает от посредника затейливо изрезанную шкатулку; поверх нее кладется манускрипт «De… voluptatibus inferni», на иллюстрациях — ряд профилей, изуродованных в необыкновенно сладострастной манере.
— Или вышло иначе?
Новый эскиз: некто с желтой повязкой на рукаве бьет по зеркалу размером с добрый пруд; трещины вспугнутыми сколопендрами разбегаются с места удара, дробя амальгаму вдребезги. Слепец бережно собирает граненые черепки, ощупью прилаживает друг к другу, чтобы…
— Или я опять ошибся?
На сей раз юная пианистка разучивает сложнейший пассаж. Ей почти удается, у нее вот-вот получится — но мизинец вдруг оскальзывается, рука кубарем катится по октавам, отколотые тоны заваливаются за рубеж слышимости, а линия жизни по всей длине набухает алым…
— Впрочем, не все ли равно?
Шестьдесят восемь… шестьдесят девять… семьдесят…
Иногда достаточно и этого. Семьдесят глотков подсоленной воды. Семьдесят рвотных спазмов. Семьдесят секунд едкого компресса на роговицы и семьдесят стонов ужаса при мысли о слепоте. Но семьдесят все-таки гораздо меньше, чем семьсот. Поэтому я продолжаю путь.
Семьдесят один…
Капля за каплей. По капле наращивал массу мировой океан. По капле свертывалась в нем жизнь и так же по капле одевалась пленочкой загрубевшей влаги, первым оплотом индивидуальности. У меня его нет. Я неотделим от окрестной тьмы. Но уж лучше это, чем быть опричь и не видеть разницы.
Вода — начало начал. Слезы — всего лишь вода. Кровь — тоже. Меня зовут Филипп Кейн. Меня зовут Кьётви Кюльвир. Меня зовут Сульпициуш Червинский. Я злоумышлял против Франциска Шестого.
Неисчерпаемая толща лазури смеркается чернотой обморока. Неимоверный гнет лишает тело веса, точно сон. Смутные вакуоли проплывают мимо, вздуваются и опадают, обучаясь рождению и смерти, — и смерть пока дается им легче.
Шестьсот девяносто восемь… шестьсот девяносто девять…
Семьдесят или семьсот — в общем-то все равно. Ибо сколь бы я ни углублялся в предвечные бездны, ждет меня одно.
Чуждое включение, опухоль света под спудом здорового непроглядья, ясная каверна, выжженная пламенем свечи, — она появляется не впереди, а вокруг, со всех сторон разом, не оставляя шанса обогнуть и уклониться от встречи. Само по себе вкрапление поддельного дня посреди мертвенного безвременья меня не тревожит. Меня страшит тот, кто держит свечу. Меня страшит тот, кто коленопреклоненно обитает в кроме ее сияния.
— Ре! — окликает он. — Ре Вильмош…
— Не произноси моего имени! — вздрагиваю я. — Если не хочешь, чтобы меня поймали.
— Здесь тебя не поймают, — отвечает он. — Здесь ты уже пойман.
И это правда. Здесь я пойман им.
— Хотя какой в этом смысл… — скучающе прибавляет он. — Бедняжка, бедняжка, Ре, какой в этом смысл теперь?
Голос у него гладкий, словно накатанный лед — словно ледовая окаменелость: интонации не запечатлевают на нем ни царапины. Странно слышать слова угрозы или насмешки обвернутыми в звучную безучастность, но еще более странно — понимать, от какого существа они исходят. Хотя можно ли понять это до конца?
У него морозно-белые, морозно-хрупкие ресницы, отчего веки кажутся обындевевшими. У него прозрачные до призрачности запястья. У него мечтательные глаза, сплошь застекленные игристой зеленью. И все это — ресницы, глаза, излука нервной кисти — скорее инородный предмет в своей принадлежности человеческому, в своей человечности, а истинная его плоть — серпантин литого металла, натуго оковавший очертания лица и фигуры. Причудливая птичья клетка пришлась хозяину птицы не впору, думаю я. Он угодил в завал и слишком долго пролежал в узлах искореженной арматуры, пока кости и прутья не сплелись хитрее трагедийной интриги, думаю я. Это абсурд? Это абсурд… но почему тогда он жив, почему не теряет рассудка от невообразимой боли?
— Ах, Вильмош, — вздыхает он с нарочитым сочувствием. Грузная ровность его речи не вяжется с гибкостью губ, оправленных в узорное серебро. — Ведь у тебя была нужная вещица, разве ты позабыл? Ведь она была у тебя, и ты знал, как ею пользоваться… что же ты упустил такую возможность?
Точеный палец взметается горе — вместо ногтя бирюзовая пластина; все правильно: в чем, если не в свежих ранах, чистить бирюзу? Сточенный до мокрого мяса палец рисует в чадных воздушных разводах выпуклые картины: вот коллекционер принимает от посредника затейливо изрезанную шкатулку; поверх нее кладется манускрипт «De… voluptatibus inferni», на иллюстрациях — ряд профилей, изуродованных в необыкновенно сладострастной манере.
— Или вышло иначе?
Новый эскиз: некто с желтой повязкой на рукаве бьет по зеркалу размером с добрый пруд; трещины вспугнутыми сколопендрами разбегаются с места удара, дробя амальгаму вдребезги. Слепец бережно собирает граненые черепки, ощупью прилаживает друг к другу, чтобы…
— Или я опять ошибся?
На сей раз юная пианистка разучивает сложнейший пассаж. Ей почти удается, у нее вот-вот получится — но мизинец вдруг оскальзывается, рука кубарем катится по октавам, отколотые тоны заваливаются за рубеж слышимости, а линия жизни по всей длине набухает алым…
— Впрочем, не все ли равно?
История ждёт вашей реакции
Дочитайте историю до конца, чтобы оставить реакцию
Страница 1 из 2