Фандом: Гарри Поттер. Человек сидит в Азкабане — какое тут саммари… Плохо ему там. Очень.
15 мин, 51 сек 274
Со временем, правда, он то ли научился переносить их прикосновения, то ли, напротив, потерял способность падать от их касаний в обморок — и даже почти привык к ним… и тогда они снова ушли. Но стоило ему немного прийти в себя и начать что-то чувствовать и вспоминать — как те появились снова.
А теперь здесь сидел этот человек и смотрел на него… Ойген не мог разобрать, с каким выражением. С каким-то. Но ему было можно иметь его — выражение эмоций и чувств на лице — потому что у него была палочка, которой он мог отогнать дементоров.
А палочку Ойгена сломали…
На суде. Сразу после оглашения приговора.
Как он плакал тогда! Ничего не мог с собою поделать — рыдал навзрыд, когда понял, что сейчас будет, а когда та сломалась со звонким треском — закричал. Над ним смеялись… Тогда, в зале суда, он в последний раз видел родителей — и маму, и папу. Именно так: никогда он не называл их иначе, даже когда вырос (хотя как вырос? Когда их судили, ему едва исполнился двадцать один), разве что отца иногда звал «отцом», да и то редко и за глаза. Папа и мама… Как же он был виноват перед ними! «Простите!», — прокричал он тогда, когда его уводили — не понимая, что добивает их этим окончательно. Особенно отца…
— Мистер Мальсибер, вы меня понимаете? — вежливо поинтересовался человек, вошедший к нему в камеру.
Ойген попытался ответить, но никак не мог вспомнить, как звучит и как выговаривается обычное «да». Поэтому он просто кивнул.
— Сожалею, но я принёс печальные новости, — равнодушно проговорил человек. — Ваши родители умерли на прошлой неделе. Мы не можем сообщить вам подробности, но смерть их была естественной.
Умерли?
Ойген даже не сразу понял, что ему говорят. Так быть не может… они не могли умереть! Они должны были дождаться его! Он ведь… к кому же ему теперь возвращаться?
— Я сожалею, — повторил мужчина, развернулся — и вышел из камеры.
Лязгнула дверь…
Вот тогда-то он и поверил, что Азкабан — навсегда.
Но и это тоже не стало концом — хотя должно было. Возможно, он был слишком живучим — и кровь его римских предков брала вверх, едва это становилось возможным: чувства возвращались… и вновь приманивали дементоров. И всё повторялось…
В один из дней — очевидно, летний, и настолько жаркий и солнечный, что это даже здесь ощущалось — Ойген лежал без сил на полу, потому что встать с койки, чтобы дойти до миски с едой, которую почему-то всегда оставляли у двери (хотя, казалось бы, какая разница, куда её поместить чарами), он встал — а вот обратно дойти уже не сумел: так и упал там и лежал на ледяном полу, чувствуя, как холод старых камней проникает не то что в тело — в кости… так вот, в один из таких дней Долохов начал петь.
И это было началом кошмара… Потому что пел он проникновенно, с такими тоской и надрывом в голосе, каких Мальсибер никогда прежде не слышал и даже представить себе не мог. Ойген не думал, что ещё есть что-то, способное расшевелить его душу — но у того получилось… и тут же, конечно, явились они. Дементоры. Вернее, неправда — не тут же, а ближе к вечеру. И когда Долохов затянул один из своих рвущих сердце романсов в следующий раз — Ойген отчаянно закричал: «Хватит!» — но его, конечно, никто не послушал.
А Блэкам нравилось… что одному, что другой… они даже подпевали — если это можно было, разумеется, так назвать.
А Ойген тихо умирал от этих выматывающих душу песен.
Самое страшное — что сны здесь всё равно снились. Причём иногда вполне мирные и даже радостные — вот эти-то и были самыми жуткими, ибо как раз на них слетались дементоры. В какой-то момент измученный совершенно Ойген даже начал получать своеобразное… не удовольствие, разумеется, но нечто, его напоминающее — от их прикосновений. Он настолько истосковался от одиночества, что даже подобное… общество, порой, казалось ему лучше, чем никакого. Иногда ему даже представлялось, что он начинает понимать и чуть ли не жалеть их — странных тварей, лишённых тепла настолько, что, высасывая его из других, они так никогда и не могли им согреться.
С этого момента он начал разговаривать с ними. Те, как ни странно, слушали, и, кажется, даже понимали. А однажды… ответили — в первый момент Ойген отстранённо подумал, что, кажется, всё же сошёл с ума. Но со временем он привык и даже почти начал ждать эти странные разговоры — это всё равно было лучше, нежели полное одиночество и молчание, которых он никогда не мог выносить. А дементоры… Постепенно он научился различать их — сперва по саванам: порванным и потрепанным, тронутых тленом у всех так неповторимо по-своему, а после и, если можно так выразиться, в лицо — и уже удивлялся, что прежде они казались ему одинаковыми. Ведь ничего же подобного… они все такие же разные, как и люди.
Он говорил с ними о многом… да почти обо всём. И они отвечали — по-своему. Разговором в обычном смысле это назвать было нельзя — но всё же нечто похожее получалось.
А теперь здесь сидел этот человек и смотрел на него… Ойген не мог разобрать, с каким выражением. С каким-то. Но ему было можно иметь его — выражение эмоций и чувств на лице — потому что у него была палочка, которой он мог отогнать дементоров.
А палочку Ойгена сломали…
На суде. Сразу после оглашения приговора.
Как он плакал тогда! Ничего не мог с собою поделать — рыдал навзрыд, когда понял, что сейчас будет, а когда та сломалась со звонким треском — закричал. Над ним смеялись… Тогда, в зале суда, он в последний раз видел родителей — и маму, и папу. Именно так: никогда он не называл их иначе, даже когда вырос (хотя как вырос? Когда их судили, ему едва исполнился двадцать один), разве что отца иногда звал «отцом», да и то редко и за глаза. Папа и мама… Как же он был виноват перед ними! «Простите!», — прокричал он тогда, когда его уводили — не понимая, что добивает их этим окончательно. Особенно отца…
— Мистер Мальсибер, вы меня понимаете? — вежливо поинтересовался человек, вошедший к нему в камеру.
Ойген попытался ответить, но никак не мог вспомнить, как звучит и как выговаривается обычное «да». Поэтому он просто кивнул.
— Сожалею, но я принёс печальные новости, — равнодушно проговорил человек. — Ваши родители умерли на прошлой неделе. Мы не можем сообщить вам подробности, но смерть их была естественной.
Умерли?
Ойген даже не сразу понял, что ему говорят. Так быть не может… они не могли умереть! Они должны были дождаться его! Он ведь… к кому же ему теперь возвращаться?
— Я сожалею, — повторил мужчина, развернулся — и вышел из камеры.
Лязгнула дверь…
Вот тогда-то он и поверил, что Азкабан — навсегда.
Но и это тоже не стало концом — хотя должно было. Возможно, он был слишком живучим — и кровь его римских предков брала вверх, едва это становилось возможным: чувства возвращались… и вновь приманивали дементоров. И всё повторялось…
В один из дней — очевидно, летний, и настолько жаркий и солнечный, что это даже здесь ощущалось — Ойген лежал без сил на полу, потому что встать с койки, чтобы дойти до миски с едой, которую почему-то всегда оставляли у двери (хотя, казалось бы, какая разница, куда её поместить чарами), он встал — а вот обратно дойти уже не сумел: так и упал там и лежал на ледяном полу, чувствуя, как холод старых камней проникает не то что в тело — в кости… так вот, в один из таких дней Долохов начал петь.
И это было началом кошмара… Потому что пел он проникновенно, с такими тоской и надрывом в голосе, каких Мальсибер никогда прежде не слышал и даже представить себе не мог. Ойген не думал, что ещё есть что-то, способное расшевелить его душу — но у того получилось… и тут же, конечно, явились они. Дементоры. Вернее, неправда — не тут же, а ближе к вечеру. И когда Долохов затянул один из своих рвущих сердце романсов в следующий раз — Ойген отчаянно закричал: «Хватит!» — но его, конечно, никто не послушал.
А Блэкам нравилось… что одному, что другой… они даже подпевали — если это можно было, разумеется, так назвать.
А Ойген тихо умирал от этих выматывающих душу песен.
Самое страшное — что сны здесь всё равно снились. Причём иногда вполне мирные и даже радостные — вот эти-то и были самыми жуткими, ибо как раз на них слетались дементоры. В какой-то момент измученный совершенно Ойген даже начал получать своеобразное… не удовольствие, разумеется, но нечто, его напоминающее — от их прикосновений. Он настолько истосковался от одиночества, что даже подобное… общество, порой, казалось ему лучше, чем никакого. Иногда ему даже представлялось, что он начинает понимать и чуть ли не жалеть их — странных тварей, лишённых тепла настолько, что, высасывая его из других, они так никогда и не могли им согреться.
С этого момента он начал разговаривать с ними. Те, как ни странно, слушали, и, кажется, даже понимали. А однажды… ответили — в первый момент Ойген отстранённо подумал, что, кажется, всё же сошёл с ума. Но со временем он привык и даже почти начал ждать эти странные разговоры — это всё равно было лучше, нежели полное одиночество и молчание, которых он никогда не мог выносить. А дементоры… Постепенно он научился различать их — сперва по саванам: порванным и потрепанным, тронутых тленом у всех так неповторимо по-своему, а после и, если можно так выразиться, в лицо — и уже удивлялся, что прежде они казались ему одинаковыми. Ведь ничего же подобного… они все такие же разные, как и люди.
Он говорил с ними о многом… да почти обо всём. И они отвечали — по-своему. Разговором в обычном смысле это назвать было нельзя — но всё же нечто похожее получалось.
Страница 2 из 5