Фандом: One Piece. Отравленный воздух Панк Хазарда сжимает горло холодными пальцами и оседает горечью во рту. Отравленная земля высасывает силы быстрее, чем кандалы из кайросеки.
36 мин, 17 сек 585
— Обними меня, Цезарь.
Беглый учёный порывисто целует её, не давая перевести дыхание — ещё горячее и отчаяннее прежнего, — и, подмяв под себя, благодарно-сумбурно загребает в цепкие жаркие объятия.
Под его руками нежная и уязвимая Моне чувствует себя согретой.
— Какая же ты красивая.
Руки у Цезаря жёсткие и худые, пытливые и прохладные, но ни следа нет от затянутой в вечные рабочие перчатки грубой и циничной техничности, — кровью и телом Моне реагирует на неожиданно чуткие — после привычной задёрганной взвинченности — прикосновения раньше, чем осознаёт их, напряжённая минутная судорога в бёдрах тает, и от этих непривычных ощущений приятно, а внизу живота горячо и влажно, — и уже не скребутся опасения: не свернул бы шею, мало ли что в голову ему взбредёт — сумасшедший он, мстительный, колючий, вцепится — и в омут за собой утащит, на самое-самое дно, — и пускай; а тело у него неожиданно жилистое и неподатливо-упругое, как струна натянутое, — ни намёка на форму, в которой он пребывает намного чаще: учёный угловат, нескладен, костист, но от него веет жаром, как от растопленного угольного тендера. Цезарь прижимает и берёт, подмяв под себя, целует, мягко перебирая чуткими пальцами, он ничуть не резок и шепчет длинные признания на гортанном северном наречии, — Моне, раскинувшись на постели, почти изнывает от щемящей зрелой ласки; Цезарь гладит её и трогает везде, сбивается и мнётся, когда взъерошивает пожелтевшими от химикатов пальцами смятые перья, осторожно и отчаянно, будто боясь, что Моне рассыплется под его ладонями тысячей колких снежинок, перехватывает в крепкие жилистые объятия — неожиданно тёплые — и словно вырывает её из непроглядного вечного мрака, и словно несёт на руках куда-то далеко, где нет ни яда, ни боли, ни мёртвой земли.
Моне пьёт его, как пьют обжигающее язык содовое молоко на медовухе — горчащее и солёное, почти сладкое, разливающееся теплом по жилам, созданное, чтобы согревать замёрзших и разжигать в теле угасшее пламя. И целует — в губы, нежно закусывая и податливо пьянея от горько-пряного привкуса полыни и перечной мяты; и смеётся — сипло, совсем не по-женски, разучилась почти смеяться, — и нарочно уворачивается от поцелуев, ибо вывернуться никак не получается; а в животе становится хорошо и горячо, и весь лёд, растаяв, начинает кипеть, и жар туманом приливает к голове, в которой мысли путаются окончательно, и его руки стискивают её бёдра сильнее, а стон достигнутого пика прорезается звенящей струной, — Цезарь, какой же ты всё-таки…
Улетела бы она, есть ещё на это силы. Вот только подрезаны теперь её крылья, вывернуты суставы.
— Моне, — задумчиво тянет Цезарь, будто заново пробует её имя, и улыбается как-то почти устало, под стать прожитым годам и пропущенной по разорванным нервам боли — или, может, всему виной отсутствие вызывающе-грубой всегдашней подводки? — Это как эксперименты… непонятно, что будет… вот только сломать страшно. Ты такая хрупкая, — Цезарь замолкает, поджимая ноги и переводя сбившееся дыхание, и, загребая её в неуклюжие бережные объятия, путаясь пальцами в перьях и вжимая потеплевшие ладони в спину, целует её ключицы и трётся щекой о мягкую грудь. — Ты пахнешь морозом, Моне, а такая горячая. Ты любишь меня?
— Мастер… — только и выдыхает Моне утомлённо, тяжело откинув на смятое одеяло взлохмаченную голову и расслабив колени, — и улыбается тоже. — Поцелуй меня ещё, Цезарь…
На какую-то секунду хочется запустить дрожащие пальцы в его жёсткие, давно не стриженные жжёно-угольные чёрные лохмы, приобнять за жилистые плечи, но фантомная боль, вспыхнувшая в изуродованных скальпелями плечах и предплечьях, расставляет всё по своим местам — и гарпия, окончательно смирившись с некоторой своей нынешней неполноценностью и закрыв глаза, жмётся к спутанным тёмным космам щекой и сонно зарывается в них носом.
Моне ещё отчаянно верит тому, кто прислал её сюда, а от полусумасшедшего учёного Цезаря Крауна пахнет остывшим чаем, химией, озоном, горечью, застарелой обидой и болезненной ненормальной одержимостью.
Теперь и он, и она — обезумевшие.
И оба — друг другу нужные.
— Не хочу просыпаться. Проснусь, а за стенами снова метель. И никого не видно.
— Спи дальше, Моне. В любом случае это хороший сон.
— Люблю тебя…
За окном сыплет колким снегом северная метель, а у них забытый остывший чай на лимонной мяте, у них объятия сонные и тихие, — и одеяло тёплое, на двоих.
Дурная она, — гарпия Моне, снежная королева.
А ещё — пусть не навсегда — счастливая.
… Моне с неизбывным болезненным отчаянием понимает, что ей хочется жить, когда в глубине грудной клетки, на месте отсутствующего сердца, что-то резко, почти с хрустом рвётся вспыхивающей палящей болью, и руки — хотя какие руки, если их давно заменили крылья, в которых нет прока — ибо она не смогла улететь, — инстинктивно тянутся к мягкой груди; подбитая гарпия харкает кровью, обессилено сползая на холодный пол, облизывает разбитые губы и беспомощно царапает когтями пол.
Беглый учёный порывисто целует её, не давая перевести дыхание — ещё горячее и отчаяннее прежнего, — и, подмяв под себя, благодарно-сумбурно загребает в цепкие жаркие объятия.
Под его руками нежная и уязвимая Моне чувствует себя согретой.
— Какая же ты красивая.
Руки у Цезаря жёсткие и худые, пытливые и прохладные, но ни следа нет от затянутой в вечные рабочие перчатки грубой и циничной техничности, — кровью и телом Моне реагирует на неожиданно чуткие — после привычной задёрганной взвинченности — прикосновения раньше, чем осознаёт их, напряжённая минутная судорога в бёдрах тает, и от этих непривычных ощущений приятно, а внизу живота горячо и влажно, — и уже не скребутся опасения: не свернул бы шею, мало ли что в голову ему взбредёт — сумасшедший он, мстительный, колючий, вцепится — и в омут за собой утащит, на самое-самое дно, — и пускай; а тело у него неожиданно жилистое и неподатливо-упругое, как струна натянутое, — ни намёка на форму, в которой он пребывает намного чаще: учёный угловат, нескладен, костист, но от него веет жаром, как от растопленного угольного тендера. Цезарь прижимает и берёт, подмяв под себя, целует, мягко перебирая чуткими пальцами, он ничуть не резок и шепчет длинные признания на гортанном северном наречии, — Моне, раскинувшись на постели, почти изнывает от щемящей зрелой ласки; Цезарь гладит её и трогает везде, сбивается и мнётся, когда взъерошивает пожелтевшими от химикатов пальцами смятые перья, осторожно и отчаянно, будто боясь, что Моне рассыплется под его ладонями тысячей колких снежинок, перехватывает в крепкие жилистые объятия — неожиданно тёплые — и словно вырывает её из непроглядного вечного мрака, и словно несёт на руках куда-то далеко, где нет ни яда, ни боли, ни мёртвой земли.
Моне пьёт его, как пьют обжигающее язык содовое молоко на медовухе — горчащее и солёное, почти сладкое, разливающееся теплом по жилам, созданное, чтобы согревать замёрзших и разжигать в теле угасшее пламя. И целует — в губы, нежно закусывая и податливо пьянея от горько-пряного привкуса полыни и перечной мяты; и смеётся — сипло, совсем не по-женски, разучилась почти смеяться, — и нарочно уворачивается от поцелуев, ибо вывернуться никак не получается; а в животе становится хорошо и горячо, и весь лёд, растаяв, начинает кипеть, и жар туманом приливает к голове, в которой мысли путаются окончательно, и его руки стискивают её бёдра сильнее, а стон достигнутого пика прорезается звенящей струной, — Цезарь, какой же ты всё-таки…
Улетела бы она, есть ещё на это силы. Вот только подрезаны теперь её крылья, вывернуты суставы.
— Моне, — задумчиво тянет Цезарь, будто заново пробует её имя, и улыбается как-то почти устало, под стать прожитым годам и пропущенной по разорванным нервам боли — или, может, всему виной отсутствие вызывающе-грубой всегдашней подводки? — Это как эксперименты… непонятно, что будет… вот только сломать страшно. Ты такая хрупкая, — Цезарь замолкает, поджимая ноги и переводя сбившееся дыхание, и, загребая её в неуклюжие бережные объятия, путаясь пальцами в перьях и вжимая потеплевшие ладони в спину, целует её ключицы и трётся щекой о мягкую грудь. — Ты пахнешь морозом, Моне, а такая горячая. Ты любишь меня?
— Мастер… — только и выдыхает Моне утомлённо, тяжело откинув на смятое одеяло взлохмаченную голову и расслабив колени, — и улыбается тоже. — Поцелуй меня ещё, Цезарь…
На какую-то секунду хочется запустить дрожащие пальцы в его жёсткие, давно не стриженные жжёно-угольные чёрные лохмы, приобнять за жилистые плечи, но фантомная боль, вспыхнувшая в изуродованных скальпелями плечах и предплечьях, расставляет всё по своим местам — и гарпия, окончательно смирившись с некоторой своей нынешней неполноценностью и закрыв глаза, жмётся к спутанным тёмным космам щекой и сонно зарывается в них носом.
Моне ещё отчаянно верит тому, кто прислал её сюда, а от полусумасшедшего учёного Цезаря Крауна пахнет остывшим чаем, химией, озоном, горечью, застарелой обидой и болезненной ненормальной одержимостью.
Теперь и он, и она — обезумевшие.
И оба — друг другу нужные.
— Не хочу просыпаться. Проснусь, а за стенами снова метель. И никого не видно.
— Спи дальше, Моне. В любом случае это хороший сон.
— Люблю тебя…
За окном сыплет колким снегом северная метель, а у них забытый остывший чай на лимонной мяте, у них объятия сонные и тихие, — и одеяло тёплое, на двоих.
Дурная она, — гарпия Моне, снежная королева.
А ещё — пусть не навсегда — счастливая.
… Моне с неизбывным болезненным отчаянием понимает, что ей хочется жить, когда в глубине грудной клетки, на месте отсутствующего сердца, что-то резко, почти с хрустом рвётся вспыхивающей палящей болью, и руки — хотя какие руки, если их давно заменили крылья, в которых нет прока — ибо она не смогла улететь, — инстинктивно тянутся к мягкой груди; подбитая гарпия харкает кровью, обессилено сползая на холодный пол, облизывает разбитые губы и беспомощно царапает когтями пол.
Страница 10 из 11