Фандом: One Piece. Отравленный воздух Панк Хазарда сжимает горло холодными пальцами и оседает горечью во рту. Отравленная земля высасывает силы быстрее, чем кандалы из кайросеки.
36 мин, 17 сек 584
— Подумаешь, велика-то разница!
— Велика! — отрезает Моне и, встряхнув разлохмаченной головой, по-свойски отбирает у Цезаря бутылку — тот, вскрикнув от неожиданности, чуть не съезжает прямиком в замёрзший водослив — и делает два-три крупных глотка; по горлу продирает шершавым жаром, и Моне жалко кашляет, морщится, потерянно и часто моргает, — чудом не роняет спирт.
— Что это за адское пойло?!
— Вот поэтому и дура! Тут семьдесят восемь процентов. Конечно, адское пойло! — Цезарь, отобрав полупустую бутылку, почти издевательски отсалютовывает. — Уж прости, пернатое, для яблочного сока ещё не сезон! Эй, птица-секретарь, ты что, уже пьяная?
Моне, откашлявшись, неловко выпрямляется, полурасправив крылья и балансируя на скользком барьере, качаясь от ветра — а потом, снежным вихрем рассыпав заливистый смех, соскальзывает и падает — камнем, оставшись на милость ветра; Цезарь спохватывается, но, вовремя вспомнив о природе помощницы, раздражённо закатывает глаза — я же говорил, снова правда моя, верно? — пожимает плечами и от души хлёстко швыряет недопитой бутылкой в заиндевелую стену, провожая взглядом ярко всхлестнувшуюся во мраке северной ночи тень белых перьев.
В ушах у Моне свистит ветер и стучит кровь — так отчаянно и горячо, что холод уходит на второй план; развёрнутые крылья ловят изменчивые потоки северного ветра, в перья забиваются снежинки — снег путается в волосах и слепит глаза; Моне хохочет, задохнувшись колючим вздохом, и, плеснув крыльями, кружится в зимней метели — сегодня будет снежной королевой, юки-онной, как говорят на Истенладе.
И — скорее мельком, краем зоркого птичьего ока, более по привычке одичавшего наблюдателя, чем из чёткого желания, — замечает: лохматый продрогший Цезарь, опираясь на замёрзшую трубу и болтая ногами, улыбается — хоть и почти неодобрительно, как-то даже робко, — тоже.
Моне, запрокинув встрепавшуюся голову и крепко зажмурившись, сливается воедино со стихией декабрьской бури.
Моне робко улыбается: нет, совсем она не влюблена, разве такое возможно, разве можно подумать об этом на отравленной мёртвой земле, где, кажется, даже пласты земные умерли? Вот только всё-таки она женщина из плоти и крови, взрослая женщина, да и не такая уж ледышка и амёба, коей справедливо полагается по репутации и природе, — чай на столе остаётся недопитым и забытым, а руки у Цезаря неожиданно мягкие, и объятия — жаркие, крепкие, и голова идёт кругом, и на губах остаётся привкус хвои, лимона и мяты.
И многое получается неловко — тот случай, когда птичьи конечности слишком нескладны и длинны, бёдра и живот непривычно сводит и тянет, а любым крыльям предпочесть бы руки — и зачем они, крылья эти белые, как у северного орла, когда отсюда никак уже не улететь?
Моне ловит себя на том, что нервничает, жмётся и почти торопится — так, словно впереди маячит конец света, или так, словно чего-то боится и хочет быстрой развязки, — и, охолонувшись, бросает расстёгивать штаны, смущённо сбивается и краснеет, прикрываясь крыльями. Цезарь, видя её замешательство, прекращает с почти будничной деловитостью разминать пальцы и, выдохнув, обнимает её — не больно, но крепко, — и шепчет:
— Ну, что, похимичим? Постараться, чтобы тебе было так хорошо, как никогда? — И усмехается, приложив палец к тонким губам. — Тогда не торопись, птица-секретарь, а просто расслабься и получай удовольствие. Тут нужно с толком. Ты ведь ещё даже не согрелась, птичка.
Моне, помедлив, закусывает губы, кивает и доверчиво подставляется под его руки.
Право, дура она. И умная, а дура. Синдикатскому агенту не положено мешать работу с личным. Даже если синдикатский агент — молодая женщина.
Женщина, прильнувшая к одному нескладному опальному учёному.
— Очки сними, так тебе лучше, — скептически щурится Цезарь, аккуратно стягивая с неё вязаный свитер, и сам снимает их, бережно пропуская сквозь пальцы мягкие расплетшиеся пряди. — Они будут мешать, птичка моя.
Моне жмурится под непривычно бережными ласками и поводит прохладными плечами.
— А ты можешь обойтись без них?
— Без… чего именно? — уже не так уверенно уточняет Цезарь.
— Без перчаток. — Моне серьёзно смотрит ему в глаза. — Покажись мне. Я хочу тебя видеть.
Затянутые в чёрную кожу прохладные гибкие запястья потерянно замирают; Цезарь, всегда такой гордый, нервно отводит взгляд и через силу сглатывает, прежде чем медленно и неуверенно стянуть вечные, словно сросшиеся с кожей перчатки.
Моне привстаёт на локтях и смотрит, как он, косясь на неё, нервно разминает пальцы, уязвимо ссутулив оголённые жилистые плечи, а потом молча притягивает эти руки к себе и целует особенно глубокий рваный шрам на правом запястье, прижимаясь щекой к костяшкам, шершавым и жёстким от зарубцевавшихся ссадин.
— М-моне? — вздрагивает Цезарь, как от хлёсткого удара, и смотрит на неё.
— Велика! — отрезает Моне и, встряхнув разлохмаченной головой, по-свойски отбирает у Цезаря бутылку — тот, вскрикнув от неожиданности, чуть не съезжает прямиком в замёрзший водослив — и делает два-три крупных глотка; по горлу продирает шершавым жаром, и Моне жалко кашляет, морщится, потерянно и часто моргает, — чудом не роняет спирт.
— Что это за адское пойло?!
— Вот поэтому и дура! Тут семьдесят восемь процентов. Конечно, адское пойло! — Цезарь, отобрав полупустую бутылку, почти издевательски отсалютовывает. — Уж прости, пернатое, для яблочного сока ещё не сезон! Эй, птица-секретарь, ты что, уже пьяная?
Моне, откашлявшись, неловко выпрямляется, полурасправив крылья и балансируя на скользком барьере, качаясь от ветра — а потом, снежным вихрем рассыпав заливистый смех, соскальзывает и падает — камнем, оставшись на милость ветра; Цезарь спохватывается, но, вовремя вспомнив о природе помощницы, раздражённо закатывает глаза — я же говорил, снова правда моя, верно? — пожимает плечами и от души хлёстко швыряет недопитой бутылкой в заиндевелую стену, провожая взглядом ярко всхлестнувшуюся во мраке северной ночи тень белых перьев.
В ушах у Моне свистит ветер и стучит кровь — так отчаянно и горячо, что холод уходит на второй план; развёрнутые крылья ловят изменчивые потоки северного ветра, в перья забиваются снежинки — снег путается в волосах и слепит глаза; Моне хохочет, задохнувшись колючим вздохом, и, плеснув крыльями, кружится в зимней метели — сегодня будет снежной королевой, юки-онной, как говорят на Истенладе.
И — скорее мельком, краем зоркого птичьего ока, более по привычке одичавшего наблюдателя, чем из чёткого желания, — замечает: лохматый продрогший Цезарь, опираясь на замёрзшую трубу и болтая ногами, улыбается — хоть и почти неодобрительно, как-то даже робко, — тоже.
Моне, запрокинув встрепавшуюся голову и крепко зажмурившись, сливается воедино со стихией декабрьской бури.
Моне робко улыбается: нет, совсем она не влюблена, разве такое возможно, разве можно подумать об этом на отравленной мёртвой земле, где, кажется, даже пласты земные умерли? Вот только всё-таки она женщина из плоти и крови, взрослая женщина, да и не такая уж ледышка и амёба, коей справедливо полагается по репутации и природе, — чай на столе остаётся недопитым и забытым, а руки у Цезаря неожиданно мягкие, и объятия — жаркие, крепкие, и голова идёт кругом, и на губах остаётся привкус хвои, лимона и мяты.
И многое получается неловко — тот случай, когда птичьи конечности слишком нескладны и длинны, бёдра и живот непривычно сводит и тянет, а любым крыльям предпочесть бы руки — и зачем они, крылья эти белые, как у северного орла, когда отсюда никак уже не улететь?
Моне ловит себя на том, что нервничает, жмётся и почти торопится — так, словно впереди маячит конец света, или так, словно чего-то боится и хочет быстрой развязки, — и, охолонувшись, бросает расстёгивать штаны, смущённо сбивается и краснеет, прикрываясь крыльями. Цезарь, видя её замешательство, прекращает с почти будничной деловитостью разминать пальцы и, выдохнув, обнимает её — не больно, но крепко, — и шепчет:
— Ну, что, похимичим? Постараться, чтобы тебе было так хорошо, как никогда? — И усмехается, приложив палец к тонким губам. — Тогда не торопись, птица-секретарь, а просто расслабься и получай удовольствие. Тут нужно с толком. Ты ведь ещё даже не согрелась, птичка.
Моне, помедлив, закусывает губы, кивает и доверчиво подставляется под его руки.
Право, дура она. И умная, а дура. Синдикатскому агенту не положено мешать работу с личным. Даже если синдикатский агент — молодая женщина.
Женщина, прильнувшая к одному нескладному опальному учёному.
— Очки сними, так тебе лучше, — скептически щурится Цезарь, аккуратно стягивая с неё вязаный свитер, и сам снимает их, бережно пропуская сквозь пальцы мягкие расплетшиеся пряди. — Они будут мешать, птичка моя.
Моне жмурится под непривычно бережными ласками и поводит прохладными плечами.
— А ты можешь обойтись без них?
— Без… чего именно? — уже не так уверенно уточняет Цезарь.
— Без перчаток. — Моне серьёзно смотрит ему в глаза. — Покажись мне. Я хочу тебя видеть.
Затянутые в чёрную кожу прохладные гибкие запястья потерянно замирают; Цезарь, всегда такой гордый, нервно отводит взгляд и через силу сглатывает, прежде чем медленно и неуверенно стянуть вечные, словно сросшиеся с кожей перчатки.
Моне привстаёт на локтях и смотрит, как он, косясь на неё, нервно разминает пальцы, уязвимо ссутулив оголённые жилистые плечи, а потом молча притягивает эти руки к себе и целует особенно глубокий рваный шрам на правом запястье, прижимаясь щекой к костяшкам, шершавым и жёстким от зарубцевавшихся ссадин.
— М-моне? — вздрагивает Цезарь, как от хлёсткого удара, и смотрит на неё.
Страница 9 из 11