Фандом: One Piece. Отравленный воздух Панк Хазарда сжимает горло холодными пальцами и оседает горечью во рту. Отравленная земля высасывает силы быстрее, чем кандалы из кайросеки.
36 мин, 17 сек 570
— Не. То лекарство от простуды, которое я тебе подкинул. На алкалоидах.
— Подожди, — озадаченно щурится Моне, запоздало спохватившись, — ты что, его на мне протестировал?
— А что такого? Не мышьяк же, — искренне удивляется Цезарь, завинчивая реторты. — Вон, вышло неплохо. Может, через пятьдесят лет податься в фармацевты? Говорят, прибыльное дело… Ай, не хочу печенья. Достань во-он ту банку с лимонными леденцами.
Моне хмыкает, понимая, что серьёзно и скандально обидеться на этот вечно взъерошенный ходячий кактус у неё уже давно не получается, и, отмахнувшись, ещё громче стучит кружками и шуршит бумагой от печенья.
И, ставя кружки на какие-то помятые, исчерканные карандашом черновики, лишь на секунду запинается — замечает, что на бумагах и подклеенном корешке подшивки темнеют почерневшие следы от разбитых, стёртых до мяса, разодранных до крови из-под ногтей пальцев. Выходит, Цезарь настолько был увлечён, что даже так…
— Ты ненормальный. Честное слово.
— Пф!
Цезарь снисходительно фыркает, вздёрнув нос, и, смачно хрустнув сразу двумя леденцами, пьёт чай, нарочито раскачиваясь на стуле.
— О, я и уйти могу, — наиграно разочарованно сообщает Моне, сложив руки на груди. — Ты ведь только за?
— Нет, — неожиданно тихо отвечает Цезарь, не глядя на неё, и возвращает шаткий стул в устойчивое положение.
Моне подходит ближе, примирительно гладит его по голове и чешет за рогами; нестриженые жёсткие космы цвета мокрого угля покалывают ладонь, но их обладатель, как и несколько минут назад, не отдёргивается — лишь недвусмысленно подставляется под бережные прикосновения.
— М-м. Да, вот этак. Хорошо.
— К тебе кто-нибудь относился по-доброму?
— Мать.
— И всё? — Лохмы у Цезаря тяжёлые, колючие и тусклые от химических испарений, давно не знавшие ножниц, остро пахнущие озоном и мятой.
— Ну, ты, — не очень уверенно добавляет Цезарь.
— Значит, поэтому не боишься?
— А ещё у тебя вкусный чай.
— Что в нём такого? Обычный же, имбирный с калиной.
— Ни хера ты не понимаешь, птичка.
Цезарь устало откидывается на спинку стула, стряхнув с острых колен потоки молочно-густого газа, и потирает пальцами веки; под жёлтыми глазами сквозят тенью прожитых лет тонкие резкие морщины.
— Погладь ещё. У тебя такие нежные руки.
Моне толком не помнит, как обретала птичьи крылья — крылья, такие тяжёлые и неудобные на первых порах, куда их девать только? — уж куда проще и легче было с обычными руками: они хотя бы слушались, а не раскрывались во взмахе, сметая со стола аккуратно сложенные листы.
Но ведь, как ни крути, согласие дала сама — не на кого злиться. Сама решилась, сама попросила. Да и с крыльями не в пример легче следить за островом, и детям веселее: «Тётенька птица»… Уже тётя, а не сестричка? Куда только катится время, третий год ведь уже здесь живёт… Моне осторожно расправляет крыло и морщится: тянет и колет в недавно снятых швах, тяжело приспособиться, — наверное, ещё долго привыкать.
Крылья, на которых можно улететь далеко-далеко — кто бы подумал, что полузабытая детская мечта так странно воплотится, верно?
А сама боль и не помнится. Только припоминается, как жидкий раствор эфирного газа, залитый в лёгкие, погрузил в полусон, полуанестетическое состояние — так, что Моне не может шевельнуться и вдохнуть полной грудью; лишь отстранённо понимает, что, кажется, опыт проходит без сбоев. Сладковато струится в ослепшей памяти слабый запах лимонов, прозрачно золотящихся на солнце в летних садах, и почти горький, приторно сочный — тяжëлого лозяного винограда; курносая сестрëнка, совсем маленькая и чумазая, сидит в прохладной тени переплетшихся сухих ветвей и, задумчиво щурясь на беспокойные солнечные лучи, ест только что набранный в корзину виноград — вот ведь дурочка, живот заболит, глохнут беззвучные слова в горле, — а вымыть?
«Лимонами пахнет»…
Горло царапают введённые в трахею трубки, обнажённое тело пристёгнуто к лабораторному столу; руки Цезаря в перчатках что-то колдуют над её плечами, а в жёлтых птичьих глазах блестит знакомый азарт.
«Знаешь, я, кажется, передумала. Можно мне пойти?» — говорит Моне, но в горле лишь першит нечленораздельный полузадушенный хрип и безнадёжно глохнет, и всё будто окутано водной пеленой — как будто стала растением. Лишь бы Цезарь не отходил, скребётся где-то внутри полуживое навязчивое желание, и Моне мучается в смятении и расстраивается, когда его нет — впрочем, это бывает редко. Моне не страшно: Цезарь сделает так, чтобы она жила, а конечности не перенесли отторжения от человеческой плоти и не занесли в кровь гангрену, это слишком интересный случай из его практики, да и неохота терять такую хорошую помощницу, — так он говорил ей, отворачивая кран для подачи анестезии; это даже чем-то похоже на старинную историю о том, как влюблённый в своё дело скульптор вырезал из белого камня тёплую и дышащую женщину.
— Подожди, — озадаченно щурится Моне, запоздало спохватившись, — ты что, его на мне протестировал?
— А что такого? Не мышьяк же, — искренне удивляется Цезарь, завинчивая реторты. — Вон, вышло неплохо. Может, через пятьдесят лет податься в фармацевты? Говорят, прибыльное дело… Ай, не хочу печенья. Достань во-он ту банку с лимонными леденцами.
Моне хмыкает, понимая, что серьёзно и скандально обидеться на этот вечно взъерошенный ходячий кактус у неё уже давно не получается, и, отмахнувшись, ещё громче стучит кружками и шуршит бумагой от печенья.
И, ставя кружки на какие-то помятые, исчерканные карандашом черновики, лишь на секунду запинается — замечает, что на бумагах и подклеенном корешке подшивки темнеют почерневшие следы от разбитых, стёртых до мяса, разодранных до крови из-под ногтей пальцев. Выходит, Цезарь настолько был увлечён, что даже так…
— Ты ненормальный. Честное слово.
— Пф!
Цезарь снисходительно фыркает, вздёрнув нос, и, смачно хрустнув сразу двумя леденцами, пьёт чай, нарочито раскачиваясь на стуле.
— О, я и уйти могу, — наиграно разочарованно сообщает Моне, сложив руки на груди. — Ты ведь только за?
— Нет, — неожиданно тихо отвечает Цезарь, не глядя на неё, и возвращает шаткий стул в устойчивое положение.
Моне подходит ближе, примирительно гладит его по голове и чешет за рогами; нестриженые жёсткие космы цвета мокрого угля покалывают ладонь, но их обладатель, как и несколько минут назад, не отдёргивается — лишь недвусмысленно подставляется под бережные прикосновения.
— М-м. Да, вот этак. Хорошо.
— К тебе кто-нибудь относился по-доброму?
— Мать.
— И всё? — Лохмы у Цезаря тяжёлые, колючие и тусклые от химических испарений, давно не знавшие ножниц, остро пахнущие озоном и мятой.
— Ну, ты, — не очень уверенно добавляет Цезарь.
— Значит, поэтому не боишься?
— А ещё у тебя вкусный чай.
— Что в нём такого? Обычный же, имбирный с калиной.
— Ни хера ты не понимаешь, птичка.
Цезарь устало откидывается на спинку стула, стряхнув с острых колен потоки молочно-густого газа, и потирает пальцами веки; под жёлтыми глазами сквозят тенью прожитых лет тонкие резкие морщины.
— Погладь ещё. У тебя такие нежные руки.
Моне толком не помнит, как обретала птичьи крылья — крылья, такие тяжёлые и неудобные на первых порах, куда их девать только? — уж куда проще и легче было с обычными руками: они хотя бы слушались, а не раскрывались во взмахе, сметая со стола аккуратно сложенные листы.
Но ведь, как ни крути, согласие дала сама — не на кого злиться. Сама решилась, сама попросила. Да и с крыльями не в пример легче следить за островом, и детям веселее: «Тётенька птица»… Уже тётя, а не сестричка? Куда только катится время, третий год ведь уже здесь живёт… Моне осторожно расправляет крыло и морщится: тянет и колет в недавно снятых швах, тяжело приспособиться, — наверное, ещё долго привыкать.
Крылья, на которых можно улететь далеко-далеко — кто бы подумал, что полузабытая детская мечта так странно воплотится, верно?
А сама боль и не помнится. Только припоминается, как жидкий раствор эфирного газа, залитый в лёгкие, погрузил в полусон, полуанестетическое состояние — так, что Моне не может шевельнуться и вдохнуть полной грудью; лишь отстранённо понимает, что, кажется, опыт проходит без сбоев. Сладковато струится в ослепшей памяти слабый запах лимонов, прозрачно золотящихся на солнце в летних садах, и почти горький, приторно сочный — тяжëлого лозяного винограда; курносая сестрëнка, совсем маленькая и чумазая, сидит в прохладной тени переплетшихся сухих ветвей и, задумчиво щурясь на беспокойные солнечные лучи, ест только что набранный в корзину виноград — вот ведь дурочка, живот заболит, глохнут беззвучные слова в горле, — а вымыть?
«Лимонами пахнет»…
Горло царапают введённые в трахею трубки, обнажённое тело пристёгнуто к лабораторному столу; руки Цезаря в перчатках что-то колдуют над её плечами, а в жёлтых птичьих глазах блестит знакомый азарт.
«Знаешь, я, кажется, передумала. Можно мне пойти?» — говорит Моне, но в горле лишь першит нечленораздельный полузадушенный хрип и безнадёжно глохнет, и всё будто окутано водной пеленой — как будто стала растением. Лишь бы Цезарь не отходил, скребётся где-то внутри полуживое навязчивое желание, и Моне мучается в смятении и расстраивается, когда его нет — впрочем, это бывает редко. Моне не страшно: Цезарь сделает так, чтобы она жила, а конечности не перенесли отторжения от человеческой плоти и не занесли в кровь гангрену, это слишком интересный случай из его практики, да и неохота терять такую хорошую помощницу, — так он говорил ей, отворачивая кран для подачи анестезии; это даже чем-то похоже на старинную историю о том, как влюблённый в своё дело скульптор вырезал из белого камня тёплую и дышащую женщину.
Страница 5 из 11