О приходе в этот мир Ефим известил округу истошным воплем, до икоты перепугавшем даже видавшую виды дебелую повитуху, аккурат в Петров день 1784 года от рождества Христова…
333 мин, 48 сек 15128
Наливай, да пей, — и вдруг оживился от пришедшей ему в голову мысли: — А давай-ка мы с тобой по-барски зазнакомимся. На этот, как его, — он звонко хлопнул себя по лбу, припоминая диковинное слово, — на брудершафт.
Господский обычай оказался знаком не чуждой романтизма, да к тому же разумеющей грамоте юной прачке, и Марьяшка, лукаво прищурившись, до краев наполнив граненую рюмку, поинтересовалась:
— И целоваться, никак, будем?
— А то, как же, — пьяно икнув, кивнул Ефим, — все по закону, как полагается. Чем мы их хуже-то, а?
Не дожидаясь повторного приглашения, молодуха поспешно переплела свою еще по-детски нежно-гибкую руку, с чугунной твердости конечностью палача и одним махом проглотив горькое вино, жадно впилась в обветренные до коросты, дрогнувшие от неожиданности мужские губы. Обомлевший Ефим, в первый миг закаменел, трезвея, а затем, ощущая горячие, не хуже вина дурманящие толчки в паху, роняя кружку, неумело облапил податливо-мягкую Марьяшку.
Без оглядки ухнувший в омут ранее никогда не испытанной страсти, — а зачуханная, не первой молодости маркитантка с обвисшей как коровье вымя грудью, пару раз пущенная на круг батарейной прислугой составляла весь его любовный опыт, — Ефим очнулся только под утро, ощущая под рукой бархатисто-гладкую обнаженную кожу. Тесно прильнувшая к нему Марьяшка пошевелилась и с глубоким довольным вздохом, сонно протянула:
— Ух, и здоров же ты, дядька. Совсем заездил. Давай хоть пару часочков соснем. А то ж работать спозаранку, а сил-то уж совсем не осталось.
Бережно, чтобы ненароком не царапнуть каменными наростами мозолей, лаская ее небольшую, но волнующе упругую грудь с твердыми грибками сосков, Ефим, стараясь скрыть обуревающие его чувства, нарочито угрюмо отрезал:
— Нечо тебе зазря на кого попало горбатиться. Моих заработков с лихвой на обоих хватит. Лучше вон поутру в хате чистоту наведи, а то, понимаешь, живем как в хлеву.
— Как прикажешь, родной, — Марьяшка благодарно обвила его руками за шею, пристроив голову на груди, и тут же упокоено засопела.
Ефим же, не сомкнув глаз, до первых петухов боялся шевельнуться, чтоб ни дай бог не потревожить ее чуткий сон…
Март, вьюжный, сырой и серый от низко нависших снеговых туч, рвущих свое беззащитное ватное подбрюшье об острые верхушки подпирающих небо лиственниц, пролетел для палача в горячечно-сладком бреду. Давным-давно поставивший на себе крест и уже не чаявший даже глотка обычной человечьей жизни, Ефим тайно зарекся перед образом, коль Марьяшка не сбежит от него до Пасхи, то жить с ней в грехе себе не позволит и обязательно повенчается. А ведать не ведавшая о зароке молодуха с усердием принялась за хозяйство, в считанные дни, умудрившись свить в запущенной холостяцкой берлоге уютное семейное гнездышко.
Очень скоро по каторге поползли слухи о том, что обитавший бобылем-отшельником железный палач нежданно-негаданно сошелся с юной прачкой и вдруг размяк. Упорно поговаривали о том, что, мол, нынче, за долю малую, запросто можно откупить экзекуцию. И тогда вроде как на самый взыскательный взгляд розги будут безжалостно кромсать беззащитное обнаженное тело, а на деле лишь разрисуют кожу безобидными, едва припухшими розовыми полосками, боль от которых не способна пронять даже изнеженного гимназиста. Впрочем, тем, кто не желал, либо не имел средств подмазать палача, он выдавал по полной, зачастую мастерски, с одного удара, отрывая от костей целые шматы брызжущего алой дымящейся кровью мяса.
… С головой погрузившийся в ранее неведомую семейную жизнь, прежде несгибаемый Ефим сам того до конца не разумея, до того раскис, что напрочь утратил главную особенность каторжанина, позволяющую ему выжить в острожном аду — тонкий нюх на каверзы начальства. Потому даже красноносый ефрейтор, от которого за версту разило застарелым перегаром, чуть свет, еще до воскресной заутренней и острожного побудочного барабана грубо забарабанивший в дверь, не сумел вырвать его из сладкого любовного дурмана.
Наскоро опоясавший чресла первой подвернувшейся под руку тряпкой последнее время взявший в привычку спать голяком Ефим, душераздирающе зевая и зябко поеживаясь, как был босым шагнул на крыльцо, и дерзко, ничуть не стесняясь своего положения бесправного поселенца, рявкнул:
— Чего буровишь, служивый?! Честным людям почивать не даешь?! — а затем, прочистив горло хриплым кашлем, смягчился и уже мирно осведомился: — Ты, солдатик, часом, адресом не ошибся, а?
Побуревший от нежданного нахальства каторжанина ефрейтор поначалу опешил, потеряв дар речи. Потом, задохнувшись от гнева, и с трудом сглотнув, потешно дернув остро выпирающим адамовым яблоком, по-бабьи взвизгнул:
— Это ты что ли, басурман клейменый, честный человек?! А ну стать смирно, тля, пока в рыло не схлопотал!
Господский обычай оказался знаком не чуждой романтизма, да к тому же разумеющей грамоте юной прачке, и Марьяшка, лукаво прищурившись, до краев наполнив граненую рюмку, поинтересовалась:
— И целоваться, никак, будем?
— А то, как же, — пьяно икнув, кивнул Ефим, — все по закону, как полагается. Чем мы их хуже-то, а?
Не дожидаясь повторного приглашения, молодуха поспешно переплела свою еще по-детски нежно-гибкую руку, с чугунной твердости конечностью палача и одним махом проглотив горькое вино, жадно впилась в обветренные до коросты, дрогнувшие от неожиданности мужские губы. Обомлевший Ефим, в первый миг закаменел, трезвея, а затем, ощущая горячие, не хуже вина дурманящие толчки в паху, роняя кружку, неумело облапил податливо-мягкую Марьяшку.
Без оглядки ухнувший в омут ранее никогда не испытанной страсти, — а зачуханная, не первой молодости маркитантка с обвисшей как коровье вымя грудью, пару раз пущенная на круг батарейной прислугой составляла весь его любовный опыт, — Ефим очнулся только под утро, ощущая под рукой бархатисто-гладкую обнаженную кожу. Тесно прильнувшая к нему Марьяшка пошевелилась и с глубоким довольным вздохом, сонно протянула:
— Ух, и здоров же ты, дядька. Совсем заездил. Давай хоть пару часочков соснем. А то ж работать спозаранку, а сил-то уж совсем не осталось.
Бережно, чтобы ненароком не царапнуть каменными наростами мозолей, лаская ее небольшую, но волнующе упругую грудь с твердыми грибками сосков, Ефим, стараясь скрыть обуревающие его чувства, нарочито угрюмо отрезал:
— Нечо тебе зазря на кого попало горбатиться. Моих заработков с лихвой на обоих хватит. Лучше вон поутру в хате чистоту наведи, а то, понимаешь, живем как в хлеву.
— Как прикажешь, родной, — Марьяшка благодарно обвила его руками за шею, пристроив голову на груди, и тут же упокоено засопела.
Ефим же, не сомкнув глаз, до первых петухов боялся шевельнуться, чтоб ни дай бог не потревожить ее чуткий сон…
Март, вьюжный, сырой и серый от низко нависших снеговых туч, рвущих свое беззащитное ватное подбрюшье об острые верхушки подпирающих небо лиственниц, пролетел для палача в горячечно-сладком бреду. Давным-давно поставивший на себе крест и уже не чаявший даже глотка обычной человечьей жизни, Ефим тайно зарекся перед образом, коль Марьяшка не сбежит от него до Пасхи, то жить с ней в грехе себе не позволит и обязательно повенчается. А ведать не ведавшая о зароке молодуха с усердием принялась за хозяйство, в считанные дни, умудрившись свить в запущенной холостяцкой берлоге уютное семейное гнездышко.
Очень скоро по каторге поползли слухи о том, что обитавший бобылем-отшельником железный палач нежданно-негаданно сошелся с юной прачкой и вдруг размяк. Упорно поговаривали о том, что, мол, нынче, за долю малую, запросто можно откупить экзекуцию. И тогда вроде как на самый взыскательный взгляд розги будут безжалостно кромсать беззащитное обнаженное тело, а на деле лишь разрисуют кожу безобидными, едва припухшими розовыми полосками, боль от которых не способна пронять даже изнеженного гимназиста. Впрочем, тем, кто не желал, либо не имел средств подмазать палача, он выдавал по полной, зачастую мастерски, с одного удара, отрывая от костей целые шматы брызжущего алой дымящейся кровью мяса.
… С головой погрузившийся в ранее неведомую семейную жизнь, прежде несгибаемый Ефим сам того до конца не разумея, до того раскис, что напрочь утратил главную особенность каторжанина, позволяющую ему выжить в острожном аду — тонкий нюх на каверзы начальства. Потому даже красноносый ефрейтор, от которого за версту разило застарелым перегаром, чуть свет, еще до воскресной заутренней и острожного побудочного барабана грубо забарабанивший в дверь, не сумел вырвать его из сладкого любовного дурмана.
Наскоро опоясавший чресла первой подвернувшейся под руку тряпкой последнее время взявший в привычку спать голяком Ефим, душераздирающе зевая и зябко поеживаясь, как был босым шагнул на крыльцо, и дерзко, ничуть не стесняясь своего положения бесправного поселенца, рявкнул:
— Чего буровишь, служивый?! Честным людям почивать не даешь?! — а затем, прочистив горло хриплым кашлем, смягчился и уже мирно осведомился: — Ты, солдатик, часом, адресом не ошибся, а?
Побуревший от нежданного нахальства каторжанина ефрейтор поначалу опешил, потеряв дар речи. Потом, задохнувшись от гнева, и с трудом сглотнув, потешно дернув остро выпирающим адамовым яблоком, по-бабьи взвизгнул:
— Это ты что ли, басурман клейменый, честный человек?! А ну стать смирно, тля, пока в рыло не схлопотал!
Страница 55 из 98